На костистом с желваками лице

И освещенного тревожным
закатным солнцем Царева, и травку эту, и даже пронзительный холодок того вечера
на фронте помню отлично, как сейчас. А вот что играл Царев — не помню. Но был
это мотив не простецкий, а что-то сложное, из классики. Я подошел, стал
слушать, спросил, что он игра­ет. Мы разговорились и познакомились. После
госпиталя я только что прибыл с пополнением в этот полк прославленных «катюш».

—  Ты кем раньше
воевал? — спросил Царев.

—  В пехоте
пришлось, — ответил я, — и в танковых...

—  Ну, тогда не
пожалеешь...

—  Догадываюсь, —
сказал я.

Он мне понравился, этот
Царев. На костистом с желвака­ми лице у него был крепко прилажен хорошей лепки
нос с горбинкой («А я родом из терских казаков, во мне, наверное, что-то от
горца есть», — пояснил однажды Царев); из-под лохматых бровей строго и прямо
глядели стальные глаза, но за этой суровостью прятались доброжелательность и
скры­тый юмор. До войны работал он сельским учителем, стро­гость вида была у
него, должно быть, профессиональной. Лет ему было, как я теперь понимаю, под
сорок, в свисавшем на лоб чубе поблескивала
седина, и мне, двадцатилетнему, он казался пожилым.

Меня определило
начальство мотоциклистом, связным при штабе полка. Здесь же в штабе служил
писарем и Царев. Несмотря на разницу лет, мы быстро сблизились. Тогда, вес­ной
сорок третьего, фронт стоял, накапливая силы. И вечера­ми, если я не был в
разгоне по дивизионам, мы с Царевым вместе перед сном курили махру и толковали
о всякой всячи­не. Потом он выносил из землянки мандолину и принимался
извлекать из нее звуки. Играл он умело, задушевно, и игра его всегда собирала
круг солдат. Слушали его задумчиво. Как запрещенный здесь вечерний костер,
музыка станови­лась центром притяжения для лишенных дома людей и так же, как
тлеющие угли, будила в душах воспоминания, уводи­ла от суровой реальности в
милое прошлое.